КреоМания

 

Лисявка

Автор: Briga | Дата: 13-10-2008, 16:55
1624 год. Провинция Кардок, карликовое государство близ Германской марки. Рождество.

— ... Как попадали в солдатчину? Как, как... Как кур в ощип, вот как я вам скажу! Чего проще — кем от бедности откупалась родня или деревенское общество, кого заманивали дармовой выпивкой и посулами — водился в те времена бесстыднейший, доложу я вам, обычай: выпил «за здоровьечко» с разухабистым дядей, так считай, что уж записан в полк, откуда сей дядя и происходит. А под хмельком, да по молодости лет на войну, как на пожар соседский смотреть побежишь, едва портки одемши.
... Хотя, человек человеку рознь, я о ратных занятиях не помышлял и в юности, ан просчитался. Случилась со мной беда под Рождество, я ушел из дому вечером, родным не сказался. Городишко у нас плохонький, но дружный, сам не предупредишь, соседи доложат — мы, молодые, ходили колядовать на ферму — за излучиной, видите, лесок, да нет, вы не туда оборотились, из того окна лучше видно.
Так вот, до фермы ходу через него полчаса, но, как назло, я от своей ватаги колядовальщиков поотстал. Да и немудрено — мамка с отцом у меня не Бог весть какие богачи были, потому прыгал я вприковылку, как журавль на сковородке — в осенних башмаках по снегу. Подошвы, сами рассудите, дыр больше, чем разговору. Ну, когда тебе двадцать лет от роду, худые башмаки не помеха доброй пирушке. Как сейчас помню, вечер выдался студеный, деревья, как сахарные головы стояли, заиндевелые, небо желтым-желто, а луна прямо на льду речном лежала — вся в обводе белом. Признаться, я струхнул, задумал срезать уголок по валежинам — колко, да быстро. Ноги сбил, забрел невесть куда, совсем уж смеркалось, живым выбраться не помышлял — или в сугробе замерзнешь, или волки заедят. Я кричал, да никто не отозвался.
Глядь-поглядь... Есть Бог — вижу, теплится фонарь меж стволами, и лошадиная морда застит его то и дело. Поспешил я на свет, руками замахал; стоит на опушке крытая телега, а при ней двое возчиков. Вооруженные, наглые. Не то егеря, не то лесные разбойники. Отступать-то мне уж некуда было — что ж с того, что разбойники — все-таки души христианские, не волки, не татары, авось не бросят пропадать. Возчики выслушали мои жалобы и просьбы, мол, заблудился, продрог, вывели бы на тракт — по гроб жизни был бы благодарен. Головами покивали, переглянулись да и заломили мне руки за спину. Я так и обмер, а разбойники меж тем ощупали меня с головы до пят, как кобылу на ярмарке, пальцы в рот совать стали — зубы крепки ли. Один говорит:
— Жидок! И грудь узкая, куриная. Может, чахоточный. А ноги? Икры с кукиш. Дрянь-товар. Кончено дело, поехали.
Второй отбрехался:
— Да брось ты. Не жиже прочих! Сойдет.
Странные разбойники побранились было, но скоро сговорились и запихнули меня в телегу, как котенка в ведро. Тихого народу в фургоне сидело немало, потеснились, дали мне место. Слышу, едем, снег под колесами покряхтывает, лошадь фыркает. Тряхнуло раз, другой. Я хотел закричать, но сосед зашептал:
— Уймись, уймись, дурачина, они за шум дерутся, не разбирают, вчера двоих искровенили...
— Да кто они такие? — спрашиваю. — Людоеды, что ли?
— Вербовщики, — со вздохом ответил невидимый сосед.
— Что ж они людей без спросу хватают, как куриц?
— Им платят за каждого. Они злые — улов невелик. Я с ними неделю еду, от самых Болот, раньше бурсаком был.
— Куда нас везут? — спрашиваю.
— В Германию. Там паписты протестантов бьют
— А эти паписты или протестанты?
— Бог знает — вербовщики они, — вздохнул Бурсак, и ничего я больше из него не вытянул, потому что из дальнего угла на нас хрипло гаркнули:
— А ну, заткните варежки! Мне спать охота.
Все сникли, пришипились, и я туда же — поплакал малость в рукав, что в моем положении, сударь, простительно было, но сразу задумал бежать и крепко задумал. С тем и уснул. Видение мне представилось огорчительное — до рассвета чудились препакостнейшие вороны, величиною с кобыл, которые скакали по снегу в красных сапогах. Воронами я любовался недолго, как есть сонного вывалили меня в снег и задали тулумбаса, взамен утреннего «Радуйся, Мария». Тут же стояли и товарищи мои по беде, жмурились, прятали руки в рукава. Было позднее утро, ясное, вафельное, все, знаете, в эдаком инеистом сверкании, но морозное - продирало до кишок.
Нас было семеро. По каким сусекам и сливным ямам вербовщики наскребли нашу бравую гвардию — не ведаю. Один — жидконогая жердь, глаз дергается, другой — сутулый и в разбитых очках на переносье, что твой аптекарь (это давешний Бурсак), я — бобок бобком, лицо, как у щелкуна, на подбородке бородулька нарождается — слабый клок ваты, одно сокровище — волосы у меня тогда были рыжие, пушистые, как у мамзельки, и длинные — проходу мне не давали зубоскалы.
Наша повозка стояла на выгоне, осевши в снег по ступицы, лошадка измученная трясла торбою. Вербовщики — оба швабы тертые, похожие лицом, как оказалось, братья — облачены были в подобие мундирных курток, поверх которых навертели они для утепления всякого тряпья. Они разглядели меня при солнечном свете, и помятое мое лицо и худосочие наградили жеребячьими шутками, но вроде остались довольны.
Тут нечего было и думать о бегстве — нарочно остановились на открытом холме, пока до лесу доберешься — трижды застрелят или поймают. Чтобы отвлечься от тоски, я начал осматриваться и приметил среди прочих давешнего крикуна (узнал по голосу), он отчитывал жиденка, мол, руки у него кривые. Жиденок, видите ли, нерасторопно чистил крикуну сапоги. Юнец выглядел постарше меня, за счет роста и изрядной толщины поначалу принял я его за третьего вербовщика, но бывалый Бурсак меня просветил:
— Он не чета нам, блохам. Его силком на войну не тащат, он сам напросился, — при этом бурсак поглядывал в его сторону уважительно и с боязнью.
Утоптали место, старший вербовщик — Кунц — натаскал хворосту для костра, мне же сунули кошелку с луком да тупой нож.
Лук на морозе чистить, милый сударь, дело зряшнее и болезненное: скоблил я его, больше кромсая, и оттаивал собственной, миль пардон, жопой лунку в сугробе, покуда не воздвиглись предо мною рыжие сапожища с отворотами, начищенные жиденком до блеска. Я твердо решил головы не поднимать, но обладатель сей доблестной обуви соблаговолил опуститься на корточки, расставясь и упершись лапами в круглые колени, как, снова миль пардон, баба за сараем, что я ему тут же и сообщил и, стойко вытерпев оплеуху, услыхал:
— Заткнись, Лисявка рыжая.
Так я получил новое имя. До конца моих военных приключений пристала ко мне эта досадная Лисявка. Нет бы Лис или, на худой конец, Лисица... Но прозвище, как жена, раз окрутили — не открестишься, тяни лямку до могильной ямки.
Впрочем у других тоже не было христианских имен: кто Дышло, кто Манюня, кто Бурса, кто Конек-Пердунок, кто... а, да Бог с ним, что язык похабщиной поганить. Потом уж я узнал, что прятать крестильные имена ведется у ландскнехтов, так они обманывают военную смерть — авось обознается она сослепу, пуля мимо свистнет, палаш мимо рубанет, взрывная бочка глаз не выжжет, ядро минует, мимо проскачет, другому череп в жижу растворожит...
Жиденка, хоть и был он выкрестом, прозвали Зец-зец Трефный; а мой собеседник, важная птица, именовался Рылом. Виды видавший парень, конопатый, злой, как жеребец зимой с перекорма; мы все драненькие-латаные, а он разодет был, что твоя Масленица; похоже, даже вербовщики побаивались его за силу и бешеный нрав.
— Все, Лисявка, готовься, как приедем, тебя наголо обстригут. С твоей головенкой, что с факелом бегать — первый же мушкетер снимет. Ты не думай — там до смерти ближе, чем от «Отче наш» до «аминь».
— А ты-то что хорохоришься, по твоей туше тоже поди не промахнуться, — пробовал огрызаться я, хлебая пустенькое варево с луком и свиным ухом, на семерых делили — никому не досталось.
— Молчи уж, говнюк... - нарочито тоненько, что при его баске не выходило, тянул Рыло. — Меня с малолетства один палач заговорил, теперь я буду деньги грести на войне, а ты разве килу наживешь.
И, склоняя ко мне щекастую рожу свою, обрамленную белыми вихрами, шептал:
— Бежать хочешь? Я те ноги-то повыдеру! Война быстрее нас бегает, запомни.
Думая о родителях, у коих я был единственной, пусть с вершок, но отрадой, я готов был убить мерзавца. А он, ухмыляясь, сидел на отобранной у жиденка куртке и строил мне обидные рожи. Задерживаться на дневке мы не стали, скоренько поели, запряглись и тронулись. Рыло ушел на кОзлы к швабам, а когда вернулся, несло от него водкой, и, турнув нас, бедолаг, он захрапел.
— Куда бежать! Какое там бежать? С ума сошел! — замахали на меня, стоило мне начать заранее придуманную речь. — Забудь, если жить не надоело.
Трефный Зец-Зец вспомнил моего предшественника, Фертика, которого вербовщики пристрелили за длинный язык и попытку к бегству. — Из него мозги вывалились, — поддакнул жиденку Бурсак. — Я сам видел. Серые, как клецки, и салом пахнут. Остальные заспорили, икая с голодухи, что вкуснее: клецки или сало, меня больше никто не слушал.
Я смекнул, что и вправду попал, как лися в капкан: с одной стороны — жалкие овцы, с другой — кулаки да самопалы. Что, собственно говоря, долго рассказывать о нашем пути. Лезвие, по коему поганые магометане ходят в свой нечестивый рай, и то показалось бы шуткою. После Рождества нещадно мело, жандармские заставы на перепутках держали нас по суткам, то ли сверяя напутные бумаги, то ли пьянствуя вскладчину с нашими истязателями.
Умер в дороге жиденок Зец-зец во сне, как кур на насесте, мы его с утра за плечо тронули — а он брык — и опрокидонт на спину. Синий весь. Выбросили на обочину, даже снегом не закидали.
Взамен него посадили толкового паренька, сына сельского лудильщика по прозвищу Зоб, верткого и хлипкого, как сопля. Поначалу мы сдружились, но, вытянув из меня замыслы о бегстве, пащенок донес, и далее меня везли связанным, даже по нужде водил меня брезгливый вербовщик Кунц, как телка на веревке. Сейчас смешно, а тогда не до смеха было — я за кустом хоронюсь, Кунц кривится, как от кислого, смотрит в сторону и орет хрипло: — Сссы, что ли!
А Зобу подарили кусок старой попоны за стукаческие труды. В приближении германской марки швабы спохватились и принялись нас школить. Мины их с каждой милей становились все кислей — из нашей артели трудновато было состряпать стоящих вояк: Бурса, к примеру, ни зги не видел без своих стекол (вы, сударь, как человек, очки носящий, понимаете); я сроду не терпел драк — папенька прочил меня в нотариусы. Подлец Рыло и здесь дал нам жару — учение ему не требовалось, несмотря на изрядную толщину, он оказался превосходным фехтовальщиком, кулачным бойцом и все то с яростью, с матерком, даже старшего вербовщика, бывало, в шуточном бою, укладывал, как девку. Никогда не встречал столь истового поклонника войны. Покинуть милую нашу тихую провинцию, судя по всему, немалое состояние, жизненные блага, ради сомнительного тепла батального костра.
... За веру? Что вы, сударь, он был сущим безбожником... О какой еще вере вы говорите... Разве есть иная, кроме евангельской? А, это образно... Понимаю, вы человек, по всему видать, ученый, это мы тут, забурели в глуши, университетов, как видите, у нас не водится, одни кабаки, да виселицы.
... Итак, от военной науки мы уставали так, что я уж и не думал о бегстве, добраться бы до телеги и спать. Я завидовал умершему жиденку, грешным делом. Один случай мне запомнился крепко. Мы стояли на последней заставе, где отечество попрощалось с нами лишь неприютными взгорками да черной братией елок, обступивших разъехавшееся грязло дороги.
Швабы ушли браниться со сборщиками подорожной, оставя нас на попечение Рыла, который был на удивление трезв и беспокоен — все теребил вожжи, оглядывался и бледен был, что сырая глина. С носу у меня текло, ноги опухли и стали, как кубышки, но, несмотря на хворое состояние свое, я сообразил, что сумею убежать сегодня.
Днем раньше я все таки допек осторожного Бурсу, настращав его различными horreurs de la gerre (ужасами войны, прим.переводчика), частью со слов все того же Рыла, частью фантазейными. Выдумка наша была проста, как боб, — Бурса украл нож, которым скоблили лук и резали мерзлые буханки, по очереди мы наточили его о железную дугу тележного крепежа. Мои путы орудие взяло с первого разреза, я примотал веревку для вида.
Теперь представился случай; мы пошептались и решили, что Бурса займет окаянного Рылу разговором, а я подойду сзади и зарежу надсмотрщика.
А там — лес черен, путан — ищи свищи. Но когда Бурса вылез из-под полога, Рыла близ лошади не оказалось; мы заозирались — нашего бравого вояки нигде не было.
— Куда он делся, черт жирный... — шепнул Бурсак — и вдруг выпучился, что твоя жаба.
— Лисявка, гад буду — он... сбежал.
— Ты что, межеумок, головой подумай, на кой ему бежать, он же с а м с в о е в о л ь н о собрался на войну.
— Да говорю тебе, сбежал!
Пока мы препирались — упустили время, подоспел Кунц, кликнул любимчика, но тщетно. Братья выпрягли лошадь, старший охлюпкой взгромоздился на нее — погнал по снегу вдогон. Догнали его скоро. У кромки леса, на холме.
Беглец задохнулся и подвернул на лесном пеньке ногу. Мы видели — Рыло карабкался по склону, от войны, от нас, от вербовщиков, будто от черта и вдруг, замерев, сам пошел навстречу догонявшим, устало свесив руки. Швабы были столь изумлены, что даже не били его, он и сам не мог объяснить своего поступка. Казалось, точили его смертный ужас и тоска. Не человеческая тоска, а, знаете, такая у зверей бывает перед смертью или ненастьем — живой души-то в них нет, одни глаза, да грудной хрип.
Скорее всего виновницей нелепого побега была пьяная горячка, доведшая Рыло до краткого помутнения рассудка. Он и вправду слег, маялся в жару пару дней, мы надеялись, что помрет, да как же, помер один такой. Швабы нянчились с ним, покуда не смог он вставать; как видно, за продажу Рыла в полк они чаяли получить жирный куш. Стервец дни напролет валялся в телеге, лопал вдвое больше нашего брата, но к водке не прикасался, хотя вербовщики подносили и не раз. Иная услада заняла его — он наконец-то увидел задворки войны и не пропускал ничего с жадностью ищущей собаки. Однажды Рыло подарил мне украшенные бисером ножны, выменянные у девки-рылейщицы, отставшей от полка.
— Не порежься, Лисявка. Я бы тебе советовал засунуть свой ножик в жопу, но она у тебя даже на это не годится. А резать горло сзади не сподручно. Надо сбоку. Или сразу в печень колоть.
Он знал о ноже и о том, что я хотел его убить! Я выбросил бесполезное оружие той же ночью и предался бездне черного отчаяния, рисуя в мечтах самые кровожадные образы мести. Он толкал меня на грех!...
... Конечно же, я покаялся, сударь, что за вопросы?...
... Ехать по разоренному Марсовыми слугами краю — дело для молодого разумения не веселое: волки, пугавшие по ночам лошадь; раздетые трупы в запорошенных снегом руинах; горелая висельная дрянь; гадкие слухи о каких-то бабах-косарихах и приведениях, которых в сожженных городах шлялось больше, чем погорельцев и мародеров, унизительная деревянная ложка, висевшая у меня на шее, драгоценность, верная подружка в боях за лишний глоток хлебова, в коем больше болталось сора и грязи, чем крупы.
Я плохо знал немецкую собачью речь, не помнил название мест, которые мы проезжали. Каждый оборот колеса губил мое спасение — сказались вороны в красных сапогах, виденные мною во сне. Я боялся войны и ненавидел Рыло, ее олицетворявшего; сколько таких молодчиков наедали себе ряшки на страданиях народа во времена прискорбной бойни. Даже швабы наши приуныли — возвращение в отчизну их не радовало, а перед зрелищем распада, всеобщего грабежа и запустения блекли все их заманчивые байки о военной славе, камзолах со шнурами, звонких дукатах и сговорчивых красавицах.
Швабки, за исключением шлюх и солдатских женок, ходили рохлями, рядились в отрепья и пачкали лица, но все равно то одна, то другая либо светила синяком во всю щеку, либо переставляла ноги дугой, как, миль пардон, опроставшаяся корова. Солдатня не щадила ни малолеток, ни старух — баба она и есть баба, была бы щелка между ног, а уж отмычка на нее найдется.
Мы катили сквозь затяжные оттепели, обнажилась по перелескам влажная земля, воздух напоен был сырым вонючим теплом, и облака по ночам неслись как клубы белого дыма. Ночи стали болезненно светлы; сколько раз я ни просыпался за полночь, неизменно видел, как поблескивают в сумраке открытые глаза Рыла. Он лежал без сна на спине, закинув пухлые руки за голову. Не знаю уж, о чем он думал, но мне чудилось, что он следит за мною. В одну из таких окаянных ночей, он заметил, что я бодрствую, и, не обернув лица, спокойно молвил:
— К утру приедем. Терпеть не долго. Держись.
Я не утерпел:
— Все-то тебе известно, что ты — пророк или гадальщик?!
Он по обыкновению лениво усмехнулся, рассеяно поглаживая круглое брюхо.
— Дурак ты, Лисявка, честное слово... Я просто разумею по-немецки и умею читать ландкарты. Спи себе.
— Что ты мне, нянька!? — обиделся я, на что он только легко рассмеялся в ответ.
Рыло не ошибся, проснулись мы уже на тесной рыночной площади, моросил дождь.
Сейчас не вспомню, что это был за городок, кажется в мирное время, славился он не то резными трубками, не то дутым цветным стеклом, а в те лихие поры был запружен разнородной солдатней и штатской сволочью со всей Европы. Уцелевшие горожане от таких добрых гостей потеряли охоту к прогулкам и сидели, как мышки, взаперти.
— ... А за любым войском, Лисявка, вечно, как послед за сукою, тащится немереное племя: здесь тебе и скупщики краденного и обдиральщики трупов, и нечестивые попы, и расхожие бляденки, чьи выкидыши киснут по всем канавам; здесь торговцы мясом гнилых коров; подделыватели писем; приживалы, слюноеды, и крючники, сжигающие чумных мертвецов. Ни хрена себе паноптикум, а, Лисявка?
Они родились наперед войны и будут жить дольше нее. Но вся помянутая публика, это так, мелкашка, чертов бздех в сравнении с другими. Знаешь, кто тут самый лакомый кусок? Не знаешь. Век живи, век учись. А это такие господчики, которые орут о спасении Родины и Немецком герое. Понимаешь, корешок, родину хайлом спасать, это тебе не мудями на виселице трясти, тут с умом надо подступать, дельце прибыльное. Но не самое прибыльное, заметь. Есть и другие промыслы... Я хочу их видеть.
Так размерено болтал Рыло, когда мы толпились у промерзшего колодца, и расторопный Дышло обливал из ведерка его мясистую спину, а я меж тем, кривясь, держал его кафтан и рубаху.
— Зачем ты мне все это говоришь? Мне какое дело! — с негодованием воскликнул я.
— Да не тебе говорю, Лисявка, не тебе... — обтираясь рубахой, как-то рассеянно сказал он и вдруг схватил за горло щуплого Зоба, бедного моего стукачка. Рыло чуть не раздавил ему кадык. Несчастный парнишка со страху обоссался на месте, пищал и бился в кулачных клещах, а распаленный злобой Рыло рвал с него мешковатую куртку.
А под курткой у Зоба, сударь, вы не поверите, накручен был обрывок подола из добротного бархата, кошачий палантинчик и даже расшитый бусинами и серебрушками кусок, прости Господи, церковного облачения — все в подозрительной ржавой грязце. А под той трупной ветошью обнаружился веревочный пояс, а на нем — полотняные мешочки в рядок. Рыло и их распотрошил на снег. Мы так и ахнули. Столько добра тихоня — Зоб в тех кисетах хранил, не перчесть. И цепочки и нательные крестики, и непарные серьги и амулетики и перстеньки, и даже гнилой женский палец с выпавшим ногтем, обручальное колечко в сизую кожу вгнило намертво — видно он потом собирался кольцо снять, втихаря.... Выварить или мясо соскоблить. На продажу-то с пальцем не пустишь.
Мы так опешили, что даже не подумали, чем кончится драка. Подбежал брат Кунца, звякая палашом, забранился по-немецки, Рыло коротко брехнул что-то и выхватил у него палаш. ... Представляете, сударь, Рыло зарубил Зоба прямо там, у колодца. Просто рубанул наотмашь по шее и оставил булькать кровью, тот побулькал недолго, посучил ногами и протянулся. То была первая и потому самая страшная гибель, увиденная мною...
Вербовщик куша за лишнюю душу пожалел и хотел было задраться с убийцею, но Рыло вернул ему необтертый палаш и, буркнув:
— Заткнись, козел душнОй. Оплачено, — опорожнил прямо на труп Зоба один из мешочков; немец осклабился, стал собирать ювелирную мелочь — на том они с Рылом и поладили.
Я, конечно, замечал краткие отлучки Зоба на стоянках и знал не хуже прочих, что отлучается он с согласия вербовщиков, которые, конечно, были в доле от его мародерского промысла, но Рыло нагнал на них такого страха, что дело поспешили замять. Итак, нас, бедняг, заперли в гнилом сараюшке под названием «соплячий клистир», где держали новичков. Слонявшиеся без дела мушкетеры совали в щели худых стенок прутики и кусочки хлеба, как в зверинце, или, одурев от пирушек и беспутных забав, мочились, как лошади, прямо на площади. Выходка Рыла дошла до сведения полковника — в те проклятые поры его преступление и решимость убить, не задумываясь, указывало лишь на доблесть и охоту к хорошей драке с врагами или мужичьем.
Кунц с братом дали негодяю наилучшие рекомендации, полковник на учениях, подивился его сноровке в искусстве, естественно, убийства и членовредительства и изволил осведомиться:
— Где ты учился? Неужели мы не разглядели среди сосунков доброго солдата? Тебя, парень, хоть сейчас в строй.
На что, как мне передали, Рыло ответил:
— Меня никто не учил. Я многое видел и запоминал по дороге. Я умею и хочу видеть.
Полковник, как честный католик, возмутился такому самомнению, но, оставя это на совести Рыла, определил его драбантом в один из драгунских полков с довольствием и мундиром.
Но, к несчастью, война в этой местности протекала лениво, полк задержался в гарнизоне, и, не желая обременять заботами бывалых вояк, нас отдали на полную муштру и растерзание Рылу до определения наших способностей и мест-шестков в курятнике войны. Получить такого наставника — вот уж хуже не придумаешь. Вы улыбаетесь, сударь, и совершенно зря... Он оказался сущим сатаною, теперь тому способствовала и данная ему власть. На кой-то черт он заставлял меня не только ломаться на плацу, но и учить немецкий, хотя бы в пределах «Дай хлеба, я помираю с голоду». Клянусь, в дальнейших моих злоключениях на полях войны мне было легче.
Я ненавидел его люто. Мне чудилось, что с последним вздохом этого выродка, обжоры, питуха и бабника, кончится и сама война, подлая и братоубийственная. Как-то раз за оплошность на плацу, он вусмерть избил близорукого деревенского простягу — Дышло, я не стерпел. Под руку мне попался гнутый шкворень с сорванных ворот — увесистая вещица. Я бросился на Рыло и, зажмурившись, ударил.
...Что, сударь? Конечно же, нет. Он лгал о своем колдуне-палаче, о своей неуязвимости... Тогда среди солдат ходило много суеверных баек, кто верил в чудодейственный мох с черепа повешенного, кто носил ладанки с могильной землей и покупал у шарлатанов разную дрянь, якобы предохранявшую от пули. Я изрядно свихнул ему плечо, даже разрумянившаяся морда его стала белешенька. Теперь я ожидал неминуемой гибели. Но он меня пальцем не тронул. Меня ожидала худшая участь:
— Тебе конец, Лисявочка. Завтра же Дышло отправиться на конюшню, говно чистить, конюх из него выйдет, солдат никогда. А ты, благо лапки у тебя белые, к полковнику писарьком, он уж тебе покажет фунт изюму. Про него слухи ходят — он до мальчиков охоч. Или я не вижу войны (это была его обычная присказка-божба, вроде как «накарай меня Господь» или «чтоб мне провалиться»)
До мальчиков охоч... Меня едва кондрашка не хватила, когда сообразил, что он имеет в виду. Пусть бы он хулил при мне Господа, Пресвятую Марию и Таинства (он не веровал, повторюсь), пусть бы он покалечил меня, но, согласитесь, содомство.... такой ужас...
Благодарю, сударь, сам бы я расплескал. Что? Нет, спасибо, я вовсе не курю табаку, хотя и приторговываю... Таким или примерно таким же манером определили и остальных — Бурсак заделался возницей к маркитанту; прочих по протекции Рыла распихали по гарнизону кого на кухню, кого на склады.
Когда, как на заклание, привели меня представлять полковнику, я готов был из окна на мостовую прыгнуть, но, на деле оказался он стариком умным и щедрым, о противоприродном грехе и речи быть не могло.
Полковник был одинок, в Данциге от кровяного поноса умерли его жена, дочь и сын-малолетка, он был ласков со мною и исправно платил писарское жалование. Я скоро выучился копировать бумаги, те, что на латыни, а немецкие — как-то сами собой впрок пошли, к языкам я оказался весьма способен. Мне был обеспечен верный кусок хлеба, кров и казенное обмундирование.
Я ничего не понимал — на поверку все угрозы Рыла оказались мыльным пузырем. Позже я встречал Дышло и Бурсу, и других. Вообразите, ни один из нас не погиб от руки солдата, ядра или пули, ни одна битва не искрошила нас в жерновах своих. Правда, Конек-Пердунок умер от холеры где-то под Бременем в должности вестового, ну уж от такого конца и в мирное время никто зарекаться не может, хворь-лихоманка свою добычу всегда заберет.
В том городке решалась наша судьба. Решалась странно, рукой странного человека, и, клянусь, я не пожал бы этой руки и сейчас, когда, как видите, лися волос моих где поседела, где облысела, тело одрябло, а душа утомилась.
Итак, вылечив плечо по большей части в бордельных подушках и погребках (он снова стал пить горькую), Рыло, подобно безумцу, потерявшему Богом данный облик, впитывал в себя даже ленивую войну.
Казалось, глаза его уподобились ненасытным животным — он хотел видеть и вмешиваться во все, что творилось в гарнизоне и за пределами городка. Желание видеть и запоминать сжигало этого злого фрондера и кутилу как, миль пардон, сифилис. Все бесчинства и торговлю людьми и убеждениями, казни дезертиров и ведьм, висельные деревья и теплую весну, обнажавшую все большие ужасы взбесившейся Германии. Даже приблудную бабу, разродившуюся у гарнизонной кухни, он наматывал, будто разнородную нить на веретена своего безумного зрения. Кстати, плоду той бабы он устроил кощунственные крестины, все пили без просыпу двое суток, а баба сидела на бочке в драном венке из заборного плюща с уснувшим ребенком на руках.
Рыло брал бедную Германию обеими загребущими лапами, словно плоскую чашу, и лил себе в глотку чудовищное питье ради богомерзкого ублажения все той же жажды зрения и участия. Бог ведает, что за черный огонь горел в его сердце. Да и был ли тот огонь черен? У меня слишком много сучков в глазу, чтоб судить. Со стороны мне чудилось, что Рыло среди всеобщего смятения искал что-то или кого-то, жонглируя и отбрасывая, и снова ловя лица, события и судьбы, подобно умелому фигляру. Он искал среди многого одно, то, с чем хотел бы встретиться, что влекло его сильнее ярости и похоти.
Порой он нес такое, от чего и Люцифер ушел бы в монастырь, но один разок я видел, как он, конечно, спьяну, стоял на ступенях гарнизонной часовни на коленях, прижавшись лбом с медным узорам дверей; была глухая ночь, а он, не стесняясь, заорал:
— Господи, сука, дай мне видеть. Дай мне видеть! Я хочу ее увидеть, — и заржал, как бесноватый.
Нет, что вы, сударь, я не наушничал и не следил за ним, просто полковник квартировал рядом с часовней. Мне страшно признаться, но, возможно, он ненавидел то же, что и я. Хотя, нет, нет. По юному неразумию я завидовал немножко его жизни, его боготворили шлюхи и побратимы, военный послед же помнил вспоротого Зоба и таил злобу. Но и этому, слава Богу, пришел конец...
Я видел, как уходили драгуны. В апреле, сразу после Пасхи, когда подсохли дороги, наше поостывшее варево двинулось, забормотало и помаленьку закипело. Где-то опять требовались люди и их грехи. Наша братия — от чистильщиков денников до штабной верхушки — согнана была на общий молебен. Пригревало солнышко, мы стояли на коленях, капеллан бубнил мессу под кудахтанье уцелевших курей, болтавшихся по площади и порой вспархивающих на вынесенный из церкви алтарный стол. К концу службы куры волшебным образом исчезли в рядах благочестивых солдат. Драгун и их лошадей щедро окропили и благословили крестом. Молодцы взгромоздились в седла, с ними и мой недруг Рыло. Низко опустив голову, он выбил медленную барабанную дробь на новешеньком барабане, обременявшем бок его крепкого мышастого жеребчика.
Я, окрыленный мессою, помахал ему на прощание, хотя, каюсь, не прощал. Коней пришпорили, и цветастая лава полка дрогнула, грянула в тракт, двинулась на рысях, плеснули знамена. Еще долго я слышал глухую, будто сквозь зубы, неспешную барабанную дробь и могильным унынием веяло от этого звука... Я вспомнил, что незадолго до этого дня Рыло мимоходом обмолвился:
— Я сверну шею этой старой шлюхе, Лисявка. Я хочу ее видеть.
Я спросил его, в шутку, что за женщину он имеет в виду, и состоит ли она из плоти и крови.В ответ Рыло захохотал во всю глотку.
— В точку! Никто так не состоит из плоти и крови, как она! И я ее увижу.
— Да что ты заладил, увижу, увижу, смотри на здоровье, кто ж тебе мешает.
— Это ты смотришь. И не смотришь, а подсматриваешь в дырку нужника за девками. А я видеть хочу, — почему-то обиделся он и больше мы с ним не разговаривали.
В июне наши славные драгуны были разбиты вдребезги близ Рейна или еще где, я не интересовался. Панихиду по их грешным душам я также честно отстоял на коленях. Руку на сердце положа, чего еще ждать от развращенных солдат развращенной страны, кроме скорого и плачевного проигрыша. Но как произошел разгром... Это уже несколько другое дело. Об этом в гарнизоне почему-то старались не говорить. Ходили сумбурные слухи, что драгуны совершили страшный проступок — обратили оружие против своих же командиров и соратников, и были , разнесены в куски пушечным огнем, уничтожены, как бешеные собаки, а зачинщики бунта и неповиновения преданы трибуналу и показательной изощренной казни. Но толком узнать что-либо было невозможно.
Осенью я был послан добрым полковником с пустячным поручением. К тому времени никто уже не величал меня Лисявкою. На жалование я прикупил обновки, приличное оружие, дородного коня и стал, как и положено было крестными от роду — Иеронимом.
Я благополучно добрался до назначенного места, уладил дела и перед обратной дорогой заехал поужинать и отдохнуть в лесной монастырь, занятый войсками, по преимуществу кроатскими. Мне посоветовали посетить это место, ибо монахов оттуда не выгнали, и братия принимала странников и солдат. В гостеприимной обители я вкушал покой, тишину и отдохновение вдовьей поры года, живописнейшая долина ласкала мои усталые глаза отцветшею красою дерев. Монастырские угодья славились коптильнями.Прогуливаясь, я следил, как дружно работают люди у клетушек, поднося вязанки хвороста, и можжевеловые дымки поднимаются от золотистых туш и, тая, повисают над луговиною. Работник, сидевший у ближайшего костра, наклонился, переволакивая вязанку. Мальчишка-служка крутился подле него, давая подробные советы, покрикивая, указывая, слишком настойчиво — куда класть хворост. Я подошел поближе, пригляделся. И окликнул работника:
— Рыло, ты?!!!
Я никогда бы не поверил, сударь, что поднявшийся на мой голос огромный, будто адамов остов, мужчина — мой старый недруг. Я мал ростом, он всегда был выше меня, но теперь казался еще выше. Руки его были оголены до плеч и все в копоти, туго вились по ним трудные синие жилы, уходя в проймы кожаного балахона. Повязка стягивала отросшие волосы, белесые, как мертвые корни. Раньше у него были светлые волосы, но теперь, сударь вы мой, я видел пепельную, трупную, перхотную седину. Он не обернулся, сударь, но я видел, что плечи его дрогнули, когда он услышал старую кличку.
Я рассматривал его, даже заметался вокруг — злое торжество охватило меня и я не удержался:
— Ну что, Рыло! Чья взяла?! Прищемили тебе яйца, стал наш кочет каплуном! Бог терпит долго, а бьет больно. Что же не защитил тебя твой волшебный палач, своими заговорами-бормотами? Я смотрю, жирок-то из тебя война повытопила, до костей обглодала и добавки попросила! Что ты теперь видишь, кроме свинячих туш, дристун?
— Я увидел, Лисявка. — отвечал он тихо, со странным рокотцем на краешке выдоха, связки его были обожжены или сорваны.
Он почему-то все время отворачивался от меня, но я изловчился и, дрожа от радости перед справедливым возмездием, сорвал с его лица повязку. Рвота стиснула мне глотку. На месте его глаз и изуродованной переносицы лепилась бурая короста вперемешку с розовыми рубцами и синим крапом, будто от въевшегося пороха. Все это губчатое, мокнущее гноем. Я еле сглотнул и согнулся, попятился прочь. Он молча продолжил работу у коптильни. Мальчишка-поводырь покрикивал лениво.
У настоятеля монастыря я узнал, что умирающего слепца нашли лесорубы, никто в обители не знал, кто он и откуда, что за метки он носит на теле, кто лишил его зрения. Оправившись от ран, Рыло остался при монастыре, отрабатывая кормежку и ночлег по мере сил при коптильнях и трапезной. Но с особым рвением он исполнял обязанности звонаря.
В деньгах я стеснен не был, моя жестокость поутихла и сменилась стыдом, чтобы успокоиться я дал настоятелю на прокорм убогого, как сейчас помню, двадцать четыре дуката.
Уезжая, я слышал вечерний angelus, разносимый отрывистым ветром над алыми кронами кленов и, оглянувшись, я увидел, или, скорее, представил в стрельчатой арке темной звонницы над храминой обожженное закатом тело человека, бившееся среди сплетения веревок. Качались выменами тяжкие колокола на балках и говорили, говорили, говорили о голоде или боли. Этот гордец утратил и жадные глаза свои и голос; видимо, в угнетенном мозгу его таилась надежда, что ревом неодушевленной бронзы и колокольной меди он еще призовет ту ненавистную ему особу из плоти и крови для последней смертельной схватки.
Вернувшись, я доложил полковнику о нашей встрече и дело приобрело неожиданный оборот. Полковник грохнул кулачищем по столу, раздавил табакерку:
— В каком монастыре ты его видел?
Я назвал.
— Немедля бери людей, поезжайте, привезите эту сволочь живьем, - я никогда еще не видел полковника в таком гневе.
В тот день я узнал правду о бесславной гибели драгун. Штурмовали после долгой осады город Магдебург. Восемьдесят три дня город стоял на осадном положении. К началу штурма, голод, болезни и ежедневные обстрелы сделали свое дело, взять Магдебург казалось проще, чем расколоть гнилой фундук.
Но горожане решились на последний шаг — они открыли ворота и выпустили из скорбного дома сумасшедших. Вслед за кривляющимися обезьянами, изглоданными голодом и душевными болезнями вышли простоволосые, как утопленницы, бабы с мертвыми младенцами на руках — кто волок сам труп, кто куклу в пеленах, кто крышку от драночного детского гроба. Все это клокотало, визжало, выло, кишело на мосту слипшейся массой, от такого парада опешили даже бывалые рубаки. Командиры отдали приказ стрелять.
Солдаты роптали, только наемники -хорваты, которым сам черт не брат, дали первый залп — скосили первые ряды. Сумасшедшие грызли еще теплых мертвых, голод, сударь мой, осадный голод.
Тогда Рыло застрелил командира и выбил барабанную дробь. Добрая половина драгунского полка вышла из повиновения и обратила оружие против своих. Их, повторюсь, уничтожили. Рыло и еще несколько заводил были примерно наказаны. В ночь после наказания троим удалось бежать — как, не спрашивайте, не знаю. Двоих нашли, Рыло нашел я... И опознал там, в монастыре. Ничего они не выгадали, дураки. Город все равно был взят, неделей позже.
Вишневые деревья теперь проросли сквозь печные трубы в сожженных домах. Говорят, в Магдебурге до сих пор никто не живет, кроме лис-трупоедов и беглых каторжников.
Я исполнил приказ полковника — когда мы ворвались в монастырь, испуганный настоятель сказал, что слепец после нашего разговора, молча ушел, и никто не ведал, куда.
У него не было шансов выжить. Война продолжалась. Война замела его следы и перемолола даже те кости, что из милости оставила ему. Спустя два года мой добрый полковник преставился, я повоевал на писарском коште еще немного и, в скором времени оставя ратные дела, вернулся в любезную нашу отчизну, признаюсь, имея за душой мало-мальский капиталец. Маменька и отец выплакали по мне глаза, почитая меня за мертвого. То-то было поцелуев, слез и объятий! Во времена моей молодости чувства людей были чисты и откровенны, не то что хамство и разнузданность нынешней молодежи. Вы человек пожилой, вы меня поймете. Взял я за себя хорошую жену. Сейчас с Божьей помощью растим внучка, давеча его конфирмовали.
Кстати, слыхал я утешительные весточки о том, что размолвки немецкой войны близятся к концу, да и Бог с ними совсем, хоть бы они все передохли в военном горне и паписты и лютеране! Что ж вы не пьете, сударь, наливка отменная, на морозной рябинке. Да не дурно ли вам? Может крикнуть корчемницу? Осторожнее, Бога ради, куда вы так резко встаете, вы ушибетесь...
Господи Боже! Помяни, Господи, царя Давида и всю кротость, всю кротость его...»
— Я продолжаю видеть, Лисявка.

(с)Ф. Максимов

Интересная тема? Поделись с друзьями:


Уважаемый посетитель, Вы зашли на сайт как незарегистрированный пользователь.
Мы рекомендуем Вам зарегистрироваться либо войти на сайт под своим именем.

Комментарии:

Комменты на форуме